Валерий Бурт
Весной 1917 года поэт вернулся в революционный Петроград из действующей армии. Он пребывал в эйфории: «…Все происшедшее меня радует. Произошло то, чего никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала, не произойти не могло, случиться могло только в России…». Верно, как и то, что таких безумств Россия никогда не ведала. Скоро Блок это ощутит и почувствует на себе.
Он был красив, знаменит. Как говорил Вячеслав Ходасевич: «Был Пушкин и был Блок. Все остальное – между». В 1916 году его призвали в армию, хотя казалось, что поэт-эстет, нежная натура и война – вещи несовместные. Да и сам Александр Александрович колебался: «Ведь можно заразиться, лежа вповалку, питаясь из общего котла… ведь грязь, условия ужасные…».
Но Блок не стал увиливать от мобилизации, а ведь вполне мог сказаться больным — здоровье у него и впрямь было не ахти какое – и его влиятельные поклонники непременно бы помогли.
Поэт бравировал: «Я не боюсь шрапнелей. Но запах войны и сопряженное с ней – есть хамство». Однако вопрос чести стоял остро: собратья по перу служат, Гумилев, к примеру. Правда, тот смельчак, отчаянный малый. Николай Степанович, между прочим, недоумевал: «Неужели и его (Блока – В.Б.) пошлют на фронт? Ведь это все равно, что жарить соловьев…».
Да и сам Блок, верно, не просто так, а от боли за Отчизну писал: «Идут века, шумит война, / Встает мятеж, горят деревни, / А ты все та ж, моя страна, / В красе заплаканной и древней…». Вот и пришлось России послужить…
Блока направили в прифронтовую полосу, в район Пинских болот. Зачислили табельщиком в инженерно-строительную дружину. Поэт и его новые товарищи строили оборонительные сооружения – окопы, блиндажи — на случай германского прорыва. «Детям после войны будет интересно играть в пулеметных гнездах», — писал он матери, Александре Андреевне Бекетовой. Но и в жизни те фортификации пригодились – красноармейцам и партизанам во время Великой Отечественной…
В марте 1917-го Блок снял с себя армейскую форму. Прогремела Февральская революция, ему хотелось быть в гуще событий. Война всем до чертиков надоела, оттого и фронт заколыхался, затрещал. Да и довольно было великого поэта Блока изнурять солдатчиной!
Он был уверен, что «изолгавшийся мир вступил, во всяком случае, в лучшую эпоху». Но плохо ориентировался в обстановке – путал большевиков с меньшевиками, доверял эмоциям: «Неумный, страшно добрый старый меньшевик, для себя уже ничего ему не нужно. В нем есть детское». Это – о Чхеидзе.
А вот о Керенском: «Главное – глаза, как будто несмотрящие, но зоркие, и – ореол славы».
Словом, в политике Блок совершенно не разбирался. В чем и признался самому себе, сделав запись в дневнике 14 апреля 1917 года: «Я не имею ясного взгляда на происходящее, тогда как волею судьбы я поставлен свидетелем великой эпохи. Волею судьбы (не своей слабой силой) я художник, т.е. свидетель. Нужен ли художник демократии?».
Этот вопрос задавал себе не один Блок.
Чего он ждал от новой России? Не того ли, что сам предсказал в поэме «Возмездие»: «Так неожиданно сурова / И вечных перемен полна, / Как вешняя река она, / Внезапно двинуться готова, / На льдины льдины громоздить / И на пути своем крушить / Виновных, как и невиновных, / И нечиновных, как чиновных…».
Блока позвали работать редактором в «Чрезвычайную следственную комиссию для расследования противозаконных по должности действий бывших министров, главноуправляющих и прочих высших должностных лиц как гражданского, так военного и морского ведомств», организованную Временным правительством. Но туман перед глазами поэта не рассеялся: «Я никогда не возьму в руки власть, я никогда не пойду в партию, никогда не сделаю выбора, мне нечем гордиться, я ничего не понимаю».
Не отсюда ли истоки болезни Блока, которая вскоре охватит его организм? В 1917 году он пишет, что мог бы сойти с ума. Поэт находился в смятении, мозг – в беспрестанном напряжении. Но понимания, осознания происходящего не было. Все – порыв, стихия…
Блок присутствует при допросах царских сановников. При виде одних поэт морщился, негодовал: «Очень мерзок старик Штюрмер. Поганые глаза у Дубровина. М-me Сухомлинову я бы повесил, хотя смертная казнь и отменена. Довольно гадок Курлов…». Бывший министр внутренних дел Протопопов признавался: «А знаете, я убедился в том, какой я мерзавец».
Блок делился впечатлениями с матерью: «Есть среди них твердые люди, к которым я чувствую уважение… но большей частью – какая это все страшная шваль!».
Поэт был резок в оценках персонажей, еще недавно глядевших важно, с прищуром, а нынче поникшим, униженным. Вот образчик (характеристика бывшего председателя Совета министров Ивана Горемыкина): «Породистый, сапоги довольно высокие, мягкие, стариковские… Хороший старик. Большой нос, большие уши… Стеклянные глаза. Постоянный ответ: «Массу перезабыл, уже не владею памятью…» и затем вдруг: «Очень трудно различить, что законно и что незаконно. Могут быть разные толкования…».
Блоку бы обличать императора, но, знакомясь с фактами, он начинает жалеть самодержца. Тот, по мнению поэта, стал жертвой обстоятельств. Сначала Блок называет в дневнике бывшего императора сухо: «Романов». Потом начинает величать уважительно: «Царь» — с большой буквы.
Расположение Блока к свергнутому монарху отчасти может объясниться сходством характеров Николая Александровича и Александра Александровича. Оба долго не могли принять решение, колебались, а потом оказывалось, что выбор оказался неудачным…
Возможно, если бы членам комиссии позволили допросить Николая II и его супругу Александру Федоровну, то Блок окончательно проникся бы сочувствием к императорской чете. Но видеться с ними ему не позволили…
Интерес к работе в чрезвычайной комиссии, прежде горячий, постепенно угасал. «Хляби пустопорожних заседаний» нагоняли на Блока тоску. Да и надежды на будущее таяли – те, кто представлялись героями, борцами за свободу, оказались ничтожествами, жалкими личностями: «Неужели? Опять – в ночь, в ужас, в отчаяние? Неужели революция погубила себя?».
Свое участие в комиссии Временного правительства Блок запечатлел очерком «Последние дни Императорской власти». Эта работа была завершена в апреле 1918-го и спустя год появилась в журнале «Былое» под заглавием «Последние дни старого режима». Отдельной книжкой очерк вышел уже после смерти поэта.
…Лето 1917-го выдалось жарким, удушливым. Под Петроградом горели леса, и черный удушливый дым застлал небо над столицей. И на сердце Блока висела тягостная тревога: «Я же не умею потешить Любу (жену, Любовь Дмитриевну Менделееву – В.Б.), она хочет быть со мною, но ей со мной трудно; трудно слушать мои разговоры; я сам чувствую тяжесть и нудность колес, вращающихся в моем мозгу и на языке у меня».
С течением дней у него пропадает желание даже фиксировать в дневнике мысли и события – последние записи Блока в семнадцатом году датированы предпоследним днем августа, его именинами. И даже приход Великой осенней революции поэт не запечатлел.
Старый советский штамп – или не штамп вовсе? – Блок, мол, встретил октябрьские события восторженно. Может быть. Но он и февраль принял, а что потом?
В конце января 1918 года Блок начинает работу над поэмой «Двенадцать», которую написал меньше, чем за три недели. В первый день февраля в газете «Знамя труда» выходит его статья «Интеллигенция и революция». В ней он укорял первую: «Русской интеллигенции — точно медведь на ухо наступил: мелкие страхи, мелкие словечки» и защищал вторую, прощая ей даже крайности: поругание храмов, разрушение памятников, расправы с невиновными: «Те из нас, кто уцелеет, кого не «изомнет с налету вихорь шумный», окажутся властителями неисчислимых духовных сокровищ».
Блок допускал, что «кто-то может безвинно пострадать, но жертвы искупятся тем, что будет построено новое общество и «лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь станет справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью».
О, сколько людей в России верили, надеялись, уповали на будущее!
Неужто поэт не предполагал, что и сам может споткнуться, танцуя под «музыку революции»? А ведь Блок был арестован в феврале 1919 года петроградской «чрезвычайкой»: ему предъявили абсурдное обвинение в заговоре, хотя он ни по натуре своей, ни убеждениям в подобных деяниях участвовать не мог! Но был «буржуем», пусть и «сочувствующим!». И какое было дело ЧК до поэтического величия Блока?!
Он пережил долгий, наверняка грубый допрос и, верно, о многом передумал, сидя в камере, да и просто испугался, наслушавшись рассказов о жестоких нравах чекистов.
Но – спасибо Луначарскому! Нарком просвещения позвонил куда надо и все быстро уладил – Блока освободили. А ведь мог опоздать, да и с телефонной связью было не все гладко…
О своем аресте и полуторадневном пребывании в заключении Блок в дневнике умолчал. Даже бумаге не стал доверять свои мысли, возможно, крамольные. Вдруг новый арест, да чекисты найдут тетрадь? Тогда уж точно пощады не жди…
Странно, что Блок даже весть о чудовищном разорении своего шахматовского имения воспринял без эмоций. Или в том спокойствии, точнее бессилии, был скрыт безмолвный ужас, покорность перед нависшим над Россией вселенским кошмаром?
Поэт пережил и другие неприятности – его выселили из квартиры, и пришлось с женой ютиться в комнате больной матери. С ней же всегда были отношения, мягко говоря, сложные. Да и быт его угнетал – надо было выпрашивать дрова, продавать вещи, чтобы не умереть с голода, искать провизию. Жизнь Блока из трудной превращалась в невыносимую…
Поэт жил, все более загромождая свой мозг работой на различных постах. Их было множество: Блок был членом коллегии «Всемирной литературы», совета Дома искусств, председателем режиссерского управления Большого театра, Петроградского отделения Союза поэтов. Выступал, писал статьи, публиковал свои ранние стихи…
Но нужна ли была ему вся эта канцелярская суета, из-за которой ржавело его блестящее поэтическое перо? Ответ не вызывает сомнений – нет! Силы его иссякали, время, отмеренное судьбой, уходило. Поэт повторял сдавленным голосом: «Я задыхаюсь, задыхаюсь!» И говорил, что все звуки прекратились…
Поэма «Двенадцать» – загадка Блока. Был ли он искренен, воспевая революцию, или то был расчет, преклонение гордой головы пред мощью победителей?
Корней Чуковский, увидев черновик поэмы, удивился — там почти не было зачеркнутых строк: «Я задавал ему столько вопросов о его стихах, что он сказал: «Вы удивительно похожи на следователя в Ч.К.».
Стало быть, на допросе Блока тоже выспрашивали, какой тайный смысл скрыт за строками «Двенадцати»?
Поэма вызвала взрыв страстей в писательской среде, за нее Блок подвергся оскорблениям, многие – Гиппиус, Мережковский, Бунин и другие – от него отвернулись. Да и иные бывшие почитатели плевали поэту вслед. Большевики же приняли поэму почти равнодушно.
В мае 1921 года он выступал с чтением стихов в Москве. Внезапно один из слушателей выкрикнул: «Где здесь ритмы? Все это мертвечина и сам товарищ Блок – мертвец». Поднялся возмущенный гул, но Блок не стал возражать, а со странной улыбкой согласился: «Я действительно стал мертвецом».
Болезнь поэта была странной, мучительной. Ночью его изводила бессонница. Забывшись, он дрожал от жутких видений. Кричал от боли, бредил. По Петрограду пронесся слух: Блок сошел с ума. И это было недалеко от истины: он ломал стулья, бил посуду, статуэтки, рвал и сжигал черновики…
Врачи осматривали Блока, давали советы, но по их смущенным, растерянным лицам было видно, что они не в силах остановить роковое течение таинственной, не ведомой им болезни.
Чуковский, сопровождавший поэта в поездке из Петрограда в Москву, позже записал, возможно, холодея от ужаса в дневнике: «Передо мной сидел не Блок, а какой-то другой человек, совсем другой, даже отдаленно не похожий на Блока. Жесткий, обглоданный, с пустыми глазами, как будто паутиной покрытый. Даже волосы, даже уши стали другими».
Великий поэт умирал от тяжелого политического недуга, который «подхватил» после Февральской революции. В октябре 1917 года болезнь Александра Блока приняла необратимый характер.